Леонид Андреев. Цветок под ногою



     I 



Имя его - Юра.

Ему было шесть лет от рождения, седьмой; и мир для него был огромным,

живым и очаровательно-неизвестным.

Он недурно знал небо, его глубокую дневную синеву и белогрудые, не то

серебряные, не то золотые облака, которые проплывают тихо: часто следил за

ними, лежа на спине среди травы или на крыше. Но звезд полностью он не

знал, так как рано ложился спать; и хорошо знал и помнил только одну

звезду, зеленую, яркую и очень внимательную, что восходит на бледном небе

перед самым сном и, по-видимому, на всем небе только одна такая большая.

Но лучше всего знал он землю во дворе, на улице и в саду со всем ее

неисчерпаемым богатством камней, травы, бархатистой горячей пыли и того

изумительно разнообразного, таинственного и восхитительного сора, которого

совершенно не замечают люди с высоты своего огромного роста. И, засыпая,

последним ярким образом от прожитого дня он уносил с собою кусок горячего,

залитого солнцем стертого камня или толстый слой нежно-жгучей, щекочущей

пыли. Когда же с матерью он бывал в центре города, на его больших улицах,

то по возвращении лучше всего помнил широкие, плоские каменные плиты, на

которых и шаги, и самые ноги его кажутся ужасно маленькими, как две

лодочки; и даже множество вертящихся колес и лошадиных морд не так

оставалось в памяти, как этот новый и необыкновенно интересный вид земли.

И все было для него огромно: заборы, деревья, собаки и люди, но это

нисколько не удивляло и не пугало его, а только делало все особенно

интересным, превращало жизнь в непрерывное чудо. По его тогдашней мерке

предметы выходили такими:


Отец - десять аршин.

Мама - три аршина.

Соседская злая собака - тридцать аршин.

Наша собака - десять аршин, как и папа.

Наш дом одноэтажный, но очень-очень высокий - верста.

Расстояние от одной стороны улицы до другой - две версты.

Наш сад и деревья в нашем саду - неизмеримы, высоки бесконечно.

Город - миллион, но чего - неизвестно.

И все остальное в таком же роде. Людей он знал много, огромных и

маленьких, но лучше знал и ценил маленьких, с которыми можно говорить обо

всем; большие же держали себя так глупо и расспрашивали о таких нелепых,

всем известных, скучных вещах, что приходилось тоже притворяться глупым,

картавить и отвечать нелепости; и, конечно, хотелось как можно скорее уйти

от них. Но были над ним, и вокруг него, и в нем самом два совершенно

особенных человека, одновременно больших и маленьких, умных и глупых, своих

и чужих: это были отец и мама.

Наверное, они были очень хорошими людьми, иначе не могли бы быть отцом

и мамой; во всяком случае, они были людьми очаровательными и единственными

в своем роде. С полной уверенностью можно было сказать одно: что отец очень

велик, страшно умен, обладает безграничным могуществом и от этого немного

страшен; интересно бывает с ним поговорить о необыкновенных вещах, для

безопасности вложивши свою руку в его большую, сильную, горячую ладонь.

Мама же не так велика, а иногда бывает совсем маленькою; очень добра она,

целует нежно, прекрасно понимает, что это значит, когда болит животик, и

только с нею можно отвести душу, когда устанешь от жизни, от игры или

сделаешься жертвою какой-нибудь жестокой несправедливости. И если при отце

неприятно плакать, а капризничать даже опасно, то с нею слезы приобретают

необыкновенно приятный вкус и наполняют душу такою светлою грустью, какой

нет ни в игре, ни в смехе, ни даже в чтении самых страшных сказок. Нужно

добавить, что мама необыкновенная красавица, и в нее все влюблены; это и

хорошо, потому что чувствуешь гордость, но это и немножко плохо: ее могут

отнять. И всякий раз, когда какой-нибудь мужчина, один из этих огромных,

занятых собою и неизменно враждебных мужчин пристально и долго смотрит на

маму, - становится скучно и беспокойно. Хочется стать между ним и мамой, и

куда ни пойдешь по своим делам, отовсюду тянет назад. Иногда мама

произносит нехорошую, пугающую фразу:

- Что ты все вертишься тут? Иди играть к себе.

И тогда ничего не поделаешь, надо уходить.

Пробовал он приносить с собою книжку или садился рисовать, но и это не

всегда помогало: то мама похвалит его, что он читает, то опять скажет:

- Иди лучше к себе, Юрочка. Видишь, опять на скатерти воду разлил,

всегда ты со своим рисованием что-нибудь наделаешь.

А потом упрекает за капризы. Но хуже всего, когда опасный и

подозрительный гость только что пришел, а Юре надобно уже ложиться спать;

впрочем, когда он ложится в постель, является чувство спокойствия и такое

впечатление, будто все уже кончилось: огни погашены, жизнь приостановилась,

все засыпает, и подозрительный гость не то также уснул, не то ушел совсем.

Во всех этих случаях с подозрительными мужчинами Юра, хотя и смутно,

но очень сильно, чувствует одно: что каким-то образом он заменяет собою

отсутствующего отца. И это делает его немножко старым, как-то дурно,

по-взрослому настроенным, но зато необыкновенно сообразительным, умным и

важным. Конечно, он никому об этом не говорит, так как никто его не поймет,

но в том, как он ласкается к явившемуся отцу и покровительственно садится к

нему на колени, чувствуется человек, до конца выполнивший свой долг.

Бывает, что отец не поймет его и просто-напросто прогонит играть или спать,

- Юра обиды не чувствует и уходит с огромным удовольствием. В понимании он

как-то не особенно нуждается и даже несколько боится его: иногда ни за что

не скажет, почему он плакал, или притворится рассеянным, неслышащим,

занятым своим делом, а сам все прекрасно слышит и понимает.

И уже есть у него одна страшная тайна: он заметил, что эти

необыкновенные и очаровательные люди, отец и мама, бывают очень несчастны

друг через друга и скрывают это ото всех. Поэтому и он сам скрывает свое

открытие и делает передо всеми вид, что все обстоит прекрасно. Много раз он

заставал маму плачущей где-нибудь в уголке в гостиной или в спальне;

детская его рядом со спальнею, и однажды ночью, почти на рассвете, он

слышал страшно гневный и громкий голос отца и плачущий голос матери. Он

долго лежал, притаив дыхание, но потом стало так страшно от этого

необыкновенного разговора среди ночи, что не выдержал и тихонько спросил

няньку:

- Няня, что они говорят?

И няня быстро, испуганным шепотом ответила:

- Спи, спи. Ничего не говорят.

- Я к тебе пойду.

- Как не стыдно, такой большой, и с нянькой спать!

- Я к тебе пойду.

Так, сдерживая голос, страшно почему-то боясь, чтобы их не услышали,

долго: спорили они в темноте; и кончилось тем, что Юра перебрался-таки к

няньке, на ее грубую, колючую, но уютную и теплую простыню.

Наутро папа и мама были очень веселы, и Юра притворился, что верит им,

и даже, кажется, действительно поверил. Но в тот же вечер, а может быть, и

не в тот, а совсем в другой, он увидел отца плачущим. Это было так: он

проходил мимо отцова кабинета, и дверь была полураскрыта, и что-то там

слышалось, и он тихонько заглянул - отец лежал необыкновенно, животом вниз,

на своем диване и громко плакал. И никого не было. Юра ушел, повертелся в

детской и снова вернулся: так же была полуоткрыта дверь, так же никого не

было, и все так же громко плакал отец. Если бы он плакал тихо, это еще

можно было бы понять; но он всхлипывал громко, стонал грубым голосом, и

зубы у него страшно скрипели. Лежал такой большой, во весь диван, прятал

голову под широкие плечи, густо сопел и шмурыгал влажным от слез носом, - и

этого нельзя было понять. А на столе, на его большом, полном карандашей,

бумаги и других богатств столе, красным огнем горела лампа и коптела:

плоской черно-серой ленточкой выбегала копоть и изгибалась в разные

стороны.

Вдруг отец громко, но как-то по-другому вздохнул и пошевелился; и Юра

потихоньку ушел. А потом все было, как всегда, и так никто об этом и не

узнал; но образ огромного, таинственного и очаровательного человека,

который есть отец, а в то же время громко плачет, остался в памяти у Юры,

как что-то жуткое и чрезвычайно серьезное. И если о другом просто не

хотелось говорить, то об этом необходимо было молчать, как о святом и

страшном, и в молчании еще больше любить отца. Но опять-таки любить его

нужно было так, чтобы он и этого не замечал, а вообще же делать вид, что

жить на свете очень весело.

И все это удалось Юре: отец так и не заметил, что он его любит

особенно, а жить на свете было действительно весело, так что не было

надобности в притворстве.

Из души тянулись нити ко всему, к солнцу, к ножу и оструганной им

палке, к тем прекрасным и загадочным далям, что видимы с высоты железной

крыши; и еще трудно было отделить себя от всего, что не он. Когда сильно и

душисто пахла трава, то казалось, что это он сам пахнет так хорошо, а когда

он ложился в постель, то, как это ни странно, в маленькую постель вместе с

ним укладывались огромный двор, улица, косые нити дождя и пенистые лужи и

весь огромный, живой, очаровательно-неизвестный мир. Так все вместе с ним и

засыпало, так и просыпалось вместе и вместе с ним открывало глаза. И был

один поразительный факт, достойный глубочайших размышлений: если с вечера

он втыкал палку где-нибудь в саду, то наутро она оказывалась там же; и

спрятанные в ящике, в сарае бабки оставались такими же, хотя с тех пор было

темно и он уходил к себе в детскую. Отсюда являлась и естественная

потребность все самое ценное прятать под подушку: раз оно само стояло и

лежало, так могло само и уйти. И вообще было удивительно и очень приятно,

что и нянька, и дом, и солнце существуют не только вчера, но и каждый день;

и от этого, проснувшись, хотелось смеяться и громко петь.

Когда его спрашивали об имени, он быстро отвечал:

- Юра.

Но некоторые не довольствовались этим и требовали, чтобы он продолжал,

- и тогда с некоторым напряжением он отвечал:

- Юрий Михайлович.

И, подумавши еще, произносил полностью:

- Юрий Михайлович Пушкарев.


     II


Наступил необыкновенный день: мама именинница, к вечеру съедутся

гости, будет военная музыка, а в саду и на террасе будут гореть

разноцветные фонарики, и спать нужно ложиться не в девять часов, а когда

сам захочешь.

Проснулся Юра, когда еще все спали, сам наскоро оделся и быстро

выскочил в ожидании чудес. Но был неприятно удивлен: комнаты стояли

неубранными, как всегда по утрам, кухарка и горничная спали, и дверь была

заперта на крючок - трудно было поверить, что люди зашевелятся, забегают, а

комнаты примут праздничный вид, и страшно становилось за судьбу праздника.

В саду еще хуже: дорожки не подметены, и не висит ни одного фонарика -

стало совсем беспокойно. По счастью, на грязном дворе за сараем кучер Евмен

мыл коляску; и хотя он делал это часто и вид имел самый обыкновенный, но

теперь, в решительном плескании воды из ведра, в жилистых руках с

засученными по локоть рукавами красной рубахи, явственно чувствовалось

что-то праздничное.

Евмен только покосился на Юру, а Юра вдруг как бы впервые заметил его

широкую черную волнистую бороду и подумал с почтением, что Евмен очень

достойный человек. И сказал:

- Здравствуй, Евмен.

Ну, а потом пошло все очень быстро: вдруг появился дворник и начал

мести дорожки, вдруг распахнулось окно в кухне и застрекотали чьи-то

женские голоса, вдруг выскочила горничная с каким-то ковриком и начала бить

палкой, как собаку. Все зашевелилось; и события, наступая одновременно и в

разных концах, понеслись с такой бешеной стремительностью, что невозможно

было за ними угнаться. Пока нянька поила Юру чаем, в саду уже начали

протягивать проволоку для фонариков, а пока в саду протягивали проволоку, в

гостиной переставили всю мебель, а пока в гостиной переставляли мебель,

кучер Евмен уже запряг лошадь и выехал со двора с какой-то особенной

таинственной, праздничной целью.

С крайним трудом Юре удалось на некоторое время сосредоточиться:

вместе с отцом они стали развешивать фонарики. И отец был очарователен:

смеялся, шутил, подсаживал Юру на лестницу, сам лазил по ее жиденьким,

потрескивающим перекладинам, и под конец оба они вместе с лестницей

свалились в траву, но не ушиблись. Юра вскочил, а отец так и остался лежать

на траве, закинув руки под голову и вглядываясь прищуренными глазами в

сияющую, бездонную синеву. Лежа в траве, с таким серьезным, далеким от игры

видом, отец был страшно похож на Гулливера, тоскующего о своей стране

больших, высоких людей. Что-то вспомнилось неприятное; с целью развеселить

отца, Юра сел верхом на его сдвинутые колени и сказал:

- Помнишь, отец, когда я был маленький, я садился к тебе на колени, и

ты подбрасывал меня, как лошадь?

Но не успел окончить, как уже лежал носом в самой траве, поднятый на

воздух и опрокинутый чудесною силой, - это отец по-старому подбросил его

коленами. Юра обиделся, а отец с полным пренебрежением к его гневу начал

щекотать его под мышками, так что поневоле пришлось рассмеяться, а потом

взял, как поросенка, за ноги и понес на террасу. И мама испугалась:

- Что ты делаешь, у него голова затечет.

После чего Юра оказался на ногах, красный, взъерошенный и не то очень

несчастный, не то страшно счастливый.

День бежал так быстро, как кошка от собаки. Словно провозвестники

грядущего великого торжества, стали появляться какие-то посланцы с

записками, очаровательно вкусные торты, приехала портниха и спряталась с

мамой в спальне, потом приехали два какие-то господина, потом еще господин,

потом дама - очевидно, весь город находился в волнении. Юра рассматривал

посыльных, - странных людей из того мира, и прохаживался перед ними с видом

простым и важным как сын именинницы, встречал господ, провожал торты - и к

полудню так изнемог, что вдруг возненавидел жизнь. Поругался с нянькой и

лег на кровать лицом вниз, чтобы отомстить ей, но сразу заснул. Проснулся

все с тем же недовольством жизнью и желанием мстить, но, вглядевшись

промытыми холодною водою глазами, почувствовал, что и мир и жизнь

очаровательны до смешного.

Когда же на Юру надели красную, шелковую, хрустящую рубашку, и уже

явственно он приобщился к празднику, а на террасе его встретил длинный,

снежно-белый, сверкающий стеклянною посудою стол, - Юра вновь закружился в

водовороте набегающих событий.

- Пришли музыканты! Господи, музыканты пришли! - кричал он, разыскивая

отца, или мать, или кого-нибудь, кто отнесся бы к этому приходу с

надлежащею серьезностью.

Отец и мать сидели в саду, в беседке, густо завитой диким виноградом,

и молчали; но красивая голова матери лежала на плече у отца, а отец, хотя

обнимал ее, но был очень серьезен и приходу музыкантов не обрадовался. Да и

оба они отнеслись к этому приходу с непостижимым равнодушием, вызывающим

скуку. Впрочем, мама пошевелилась и сказала:

- Пусти. Мне надо идти.

- Так ты помни, - произнес отец что-то непонятное, но отдавшееся в

сердце Юры легкой сосущею тревогой.

- Оставь. Как не стыдно, - засмеялась мать, и от этого смеха Юре стало

еще неприятнее, тем более что отец не засмеялся, а продолжал хранить все

тот же серьезный и печальный вид Гулливера, тоскующего о родной стране.

Но скоро все это позабылось, ибо во всей широте своей загадочности и

великолепия наступил удивительный праздник. Повалили гости, и уже не

оставалось места за белым столом, который только сейчас был пуст; зазвучали

голоса, смех, какие-то веселые шутки, и музыка заиграла. И на пустынных

дорожках сада, где раньше бродил один только Юра, воображая себя принцем,

разыскивающим спящую царевну, появились люди с папиросами и громкой

свободной речью. Первых гостей Юра встречал у парадного, каждого

рассматривал внимательно, а с некоторыми успевал познакомиться и даже

подружиться - по дороге от прихожей до стола. Так успел он подружиться с

офицером, которого звали Митенькой, - большой человек, а звали Митенькой,

сам сказал. У Митеньки была толстая кожаная, холодная, как змея, сабля,

которая будто бы не вынималась, но это Митенька солгал: она была только

перевязана возле ручки серебряным шнурком, а вынималась прекрасно; и так

было обидно, что глупый Митенька, вместо того чтобы всегда носить саблю с

собой, поставил ее в передней, в угол, как палку. Но и в углу сабля стояла

совсем особенно, сразу было видно, что она - сабля. И еще неприятно было

то, что с Митенькой пришел другой, уже знакомый офицер, которого, очевидно,

для шутки, также называли Юрием Михайловичем. Этот ненастоящий Юрий

Михайлович приезжал уже к ним несколько раз, однажды даже верхом на лошади,

но всегда перед тем самым часом, когда Юрочке нужно было ложиться спать. И

Юрочка ложился, а ненастоящий Юрий Михайлович оставался с мамой, и это было

тревожно и печально: мама могла обмануться. На настоящего Юрия Михайловича

он не обращал никакого внимания; и теперь, идя рядом с Митенькой, он точно

совсем не чувствовал своей вины, поправлял усы и молчал. Маме он поцеловал

руку, и это было противно, но глупый Митенька сделал то же самое и этим

привел все в порядок.

Но скоро гости стали появляться в таком количестве и такие

разнообразные, как будто они падали прямо с неба. И некоторые падали за

стол, а другие прямо в сад: вдруг на дорожке появилось несколько студентов

с барышнями. Барышни были обыкновенные, а у студентов на белых кителях у

левого бока были прорезаны дырочки - как оказалось, для шпаг, то есть для

сабель. Но сабель они не принесли, должно быть, от гордости, - они все были

очень гордые; а барышни накинулись на Юру и стали с ним целоваться. Потом

самая красивая барышня, которую звали Ниночкой, взяла Юру на качели и долго

качала, пока не уронила. Он очень больно ушиб левую ногу около колена и

даже зазеленил на этом месте белые штанишки, но, конечно, плакать не стал,

да и боль очень скоро девалась куда-то. В это время отец водил по саду

какого-то важного, совсем лысого старика и спросил Юрочку:

- Ушибся?

Но так как старик тоже улыбнулся и тоже что-то говорил, то Юрочка не

поцеловал отца и даже не ответил ему, а вдруг сразу сошел с ума: стал

визжать от восторга и вообще что-то выделывать. Если бы у него имелся

большой, в целый город, колокол, то он ударил бы в колокол, а за неимением

его влез на высокую липу, которая стояла у самой террасы, и начал

красоваться. Гости внизу смеялись, а мама кричала, а потом вдруг заиграла

музыка, и Юра уже стоял перед самым оркестром, расставив ноги и по старой,

давно брошенной привычке заложив палец в рот. Звуки все сразу били в него,

рычали, гремели, ползали, как мурашки по ногам, и трясли за челюсть. Было

так громко, что на всей земле остался один только оркестр - все остальное

пропало. У некоторых труб от громкого рева даже расползлись и развернулись

медные концы: интересно было бы сделать военную каску из трубы.

И вдруг Юре сделалось грустно. Музыка еще гремела, но уже где-то вдали

и совсем снаружи, а внутри стало тихо - и делалось все тише, тише. Глубоко

вздохнув, Юра поглядел на небо - оно совсем высоко - и тихими шагами

направился в обход праздника, всех его смутных границ, возможностей и

далей. И всюду он, оказывается, запоздал: он хотел видеть, как начнут

расставлять столы для карточной игры, а столы были готовы, и за ними уже

играли с очень давним видом. Потрогал около отца мелок и щетку, и отец

немедленно прогнал его. Что ж, не все ли равно. Хотел видеть, как начнут

танцевать, и был убежден, что это произойдет в зале, а они уж начали

танцевать, и не в зале, а под липами. Хотел видеть, как начнут зажигать

фонарики, а фонарики уже все горели, все до единого, до самого последнего

из последних. Загорелись сами, как звезды.

Лучше всех танцевала мама.


     III

Ночь явилась в виде красных, зеленых и желтых фонариков. Пока их не

было, не было и ночи, а теперь всюду легла она, заползла в кусты,

прохладною темнотою, как водой, залила весь сад, и дом, и самое небо. Стало

так прекрасно, как в самой лучшей сказке с раскрашенными картинками. В

одном месте дом совсем пропал, осталось только четырехугольное окно,

сделанное из красного света. А труба на доме видна, и на ней блестит

какая-то искорка, смотрит вниз и думает о своих делах. Какие дела бывают у

трубы? Разные.

От людей в саду остались одни голоса. Пока человек идет около

фонариков, его видно, а как начинает отходить, так все тает, тает, тает, а

голос сверху смеется, разговаривает, бесстрашно плавает в темноте. Но

офицеров и студентов видно даже в темноте: белое пятно, а над ним маленький

огонек папиросы и большой голос.

И тут началось для Юры самое радостное, - началась сказка. Люди, и

праздник, и фонарики остались на земле, а он улетел, сделался воздухом,

претворился и растаял в ночи, как пылинка. Великая тайна ночи стала его

тайной; и захотело маленькое сердце еще более тайного, в одиночестве тела

возжаждало оно нечеловеческих слияний жизни и смерти. Это было второе за

тот вечер сумасшествие Юры: он сделался невидимкой. Хотя мог войти в кухню,

как и все - вместо того с трудом влез на крышу подвала, над которой

светилось кухонное окно, и стал подглядывать: там что-то жарили, и

суетились, и не знали, что он на них смотрит, - а он все видит. Потом пошел

и подглядел папину и мамину спальню: в спальне было пусто, но постели были

уже открыты, и горела лампадка - это он подглядел. Потом подглядел в

детской свою собственную кровать: также была открыта и ждала. Через

комнату, где играли в карты, он прошел, как невидимка, затаив дыхание и

ступая так легко, точно летел по воздуху. Уже только в саду, в темноте, как

следует отдышался. Затем начал выслеживать. Подбирался к разговаривающим

так близко, что мог коснуться их рукой, а они даже не знали, что он тут, и

разговаривали себе спокойно. Долго следил за Ниночкой, пока не изучил всю

ее жизнь, - чуть-чуть не попался. Ниночка даже крикнула:

- Юрочка, это ты?

Но он лег за куст и притаился - так Ниночка и обманулась. А уж совсем

было поймала. Чтобы было еще таинственнее, он стал не ходить, а ползать:

теперь дорожки казались опасными. Так прошло много времени - по его

тогдашнему исчислению, десять лет, а он все прятался, и все дальше уходил

от людей. И так далеко ушел, что начинало становиться страшно: между ним и

тем прошлым, когда он разгуливал, как и все, раскрывалась такая пропасть,

через которую, пожалуй, уж нельзя было перешагнуть. Теперь он и пошел бы на

свет, но было страшно, было невозможно, было потеряно навсегда. А музыка

все играет, и о нем все позабыли, даже мама. Один. От росистой травы веет

холодом, крыжовник царапается, темноту не разорвешь глазами, и нет ей

конца. Господи!

Уже без всякого плана, совсем отчаявшись в спасении. Юра пополз

куда-то напрямик - к загадочному, слабо мерцавшему свету. По счастью,

оказалось - та самая беседка, завитая виноградом, где сидели сегодня отец и

мама. А он и не узнал. Да, та самая беседка. Фонарики кругом уже погасли, и

светились только два: один, зелененький, горел еще совсем ярко, а другой,

желтенький, уже мигал. И хотя ветра не было, но от своего миганья он

покачивался, и все кругом также слегка покачивалось. Юра хотел встать,

чтобы войти в беседку и оттуда начать новую жизнь, с незаметным переходом

от старой, как вдруг услышал в беседке голоса. Говорили мама и ненастоящий

Юрий Михайлович, офицер. Настоящий же Юрий Михайлович замер на месте, и

сердце у него замерло, и дыханье у него остановилось.

Мама сказала:

- Оставь. Ты с ума сошел. Сюда могут войти.

Юрий Михайлович сказал:

- А ты?

Мама сказала:

- Сегодня мне двадцать шесть лет. Я старая.

Юрий Михайлович сказал:

- Он ничего не знает. Неужели он ничего не знает? Он даже не

догадывается. Послушай, он всем так крепко жмет руку?

Мама сказала:

- Что за вопрос? Конечно, всем. Нет, не всем.

Юрий Михайлович сказал:

- Мне его жаль.

Мама сказала:

- Его?

И странно засмеялась. Юрочка понял, что это говорили про него, про

Юрочку, - но что же это такое, Господи! И зачем она смеется?

Юрий Михайлович сказал:

- Куда ты, я тебя не пущу.

Мама сказала:

- Ты меня оскорбляешь. Пусти. Нет, ты не смеешь меня целовать. Пусти.

Замолчали. Тут Юрочка посмотрел сквозь листья и увидел, что офицер

обнял и целует маму. Дальше они еще что-то говорили, но он ничего не понял,

не слыхал, внезапно позабыл, что какое слово значит. И свои слова, какие

раньше научился и умел говорить, также позабыл. Помнил одно слово: "мама",

и безостановочно шептал его сухими губами, но оно звучало так страшно,

страшнее всего. И, чтобы не крикнуть его нечаянно, Юра зажал себе рот

обеими руками, одна на другую; и так оставался до тех пор, пока офицер и

мама не вышли из беседки.

Когда Юра вошел в комнату, где играли в жарты, важный лысый старик за

что-то бранил отца, размахивая мелком и говорил и кричал, что отец поступил

не так, что так нельзя делать, что так делают только нехорошие люди, что

это нехорошо, что старик с ним больше играть не будет, и другое все такое

же. А отец улыбался, разводил рукою, хотел что-то говорить, но старик не

дал, - закричал еще громче. И старик был маленький, а отец высокий,

красивый, большой, и улыбка у него была печальная, как у Гулливера,

тоскующего по своей стране высоких, красивых людей. Конечно, от него нужно

скрыть то, что было в беседке, и его нужно любить, и я его так люблю, - с

диким визгом Юра бросился на лысого старика и начал изо всей силы гвоздить

его кулаками:

- Не смей обижать, не смей обижать...

Господи, что тут было! Кто-то смеялся, кто-то тоже кричал. Отец

схватил Юру на руки, до боли сжал губы его и тоже кричал:

- Где мать? Позовите матъ!

Потом Юру унес с собою вихрь неистовых слез, отчаянных рыданий,

смертельная истома. Но и в безумии слез он поглядывал на отца: не

догадывается ли он, а когда вошла мать, стал кричать еще громче, чтоб

отвлечь подозрения. Но на руки к ней не пошел, а только крепче прижался к

отцу: так и пришлось отцу нести его в детскую. Но, видимо, ему и самому не

хотелось расставаться с Юрой - как только вынес его из той комнаты, где

были гости, то стал крепко его целовать и все повторял:

- Ах ты мой милый! Ах ты мой милый!

И сказал маме, которая шла сзади:

- Нет, ты посмотри, какой!

Мама сказала:

- Это все ваш винт. Вы так ругаетесь, что напугали ребенка.

Отец рассмеялся и ответил:

- Да, ругается он сильно. Но этот-то! Ах ты мой милый!

В детской Юра потребовал, чтобы отец сам раздел его.

- Ну, начались капризы, - сказал отец. - Я ведь не умею, пусть мама

разденет.

- А ты будь тут, - сказал Юра.

У мамы ловкие пальцы, и раздела она быстро, а пока раздевала, Юра

держал отца за руку. Няньку выгнал. Но так как отец уже начинал сердиться и

мог догадаться о том, что было в беседке, то Юра скрепя сердце решил

отпустить его. Но, целуя, схитрил:

- А тебя он больше ругать не будет?

Папа обманулся. Засмеялся, еще раз уже сам крепко поцеловал Юру и

сказал:

- Нет, нет. А если будет браниться, я его брошу через забор.

- Пожалуйста, - сказал Юра. - Ты это можешь. Ты ведь сильный.

- Да ничего себе. А ты спи-ка покрепче. Мама побудет с тобою.

Мама сказала:

- Я пошлю няню. Мне нужно готовить к ужину.

Отец крикнул:

- Успеется ваш ужин! Можешь побыть с ребенком.

Но мама настаивала:

- Там гости. Неудобно, если я их брошу.

Но отец пристально посмотрел на нее, и, пожав плечами, мама

согласилась:

- Ну хорошо, я останусь. Посмотри только, чтобы Марья Ивановна вин не

перепутала.

Всегда бывало так: если около засыпающего Юры сидела мама, то она

держала его за руку до самой последней минуты, - всегда бывало так. А

теперь она сидела так, как будто была совсем одна и не было тут никакого

сына Юры, который засыпает, - сложила руки на коленях и смотрела куда-то.

Чтобы привлечь ее внимание, Юра пошевелился, но мама коротко сказала:

- Спи.

И продолжала смотреть. Но, когда у Юры отяжелели глаза и со всею своею

тоской и слезами он начал проваливаться в сон, вдруг мама стала перед

кроваткой на колени и начала часто-часто, крепко-крепко целовать Юру. Но

поцелуи были мокрые, горячие и мокрые.

- Отчего у тебя мокрые, ты плачешь? - пробормотал Юра.

- Я плачу.

- Не надо плакать.

- Хорошо, я не буду, - покорно согласилась мама.

И снова целовала часто-часто, крепко-крепко.

Тяжело-сонным движением Юра поднял обе руки, обнял мать за шею и

крепко прижался горячей щекою к мокрой и холодной щеке - ведь все-таки

мама, ничего не поделаешь. Но как больно, как горько!